To be myself is something I do well

Я читала «Тишину» мучительно долго — еще дольше я собиралась написать о ней. Немота, глухая боль, безнадёжность. Медленная, тягучая, утомительная. Невыносимая, когда нечего сказать, слова бессмысленны и напрасны, не могут вместить и выразить всю меру бессилия. Даже не представить себе, каково это: вернуться домой, в любимую, шумную, возрождающуюся Москву, и бояться ещё больше, чем там, на фронте. Не за себя — за родителей, за сестру, за жену, за детей. Беззащитность человека перед системой лишает надежды, веры, дара речи. И это не молчание, которое преходяще, а — бесконечная, вечная, непроглядная бездна. Тишина.
«Если это… тогда — конец…»
Под Сталинградом после непрерывных бомбежек, когда в пыльной мгле пропадало солнце, он видел людей, которых называли «контуженными страхом», — дико бегающие пустые глаза, сизая бледность или не сходящая болезненная багровость лица, внезапный фальшивый смех, жадность к еде, старчески трясущиеся руки, потерявшие силу, и отправление нужды прямо в траншее. Такие не вызывали ни жалости, ни сочувствия. Это были живые мертвецы. Таких убивало на второй день; их убивало потому, что они с животной слепотой цеплялись за жизнь, потеряв способность жить.
«Если это… — конец!..»
Морозная скрипучая Москва бьёт в глаза ослепительным зимним солнцем. В ней нет ещё ни угрюмых молчаливых плащей, ни пугающих лакированных козырьков фуражек.
Двор без заборов (сожгли в войну) и весь маленький тихий переулок Замоскворечья были завалены огромными сугробами — всю ночь густо метелица, а утром прочно ударил скрипучий декабрьский мороз. Он ударил вместе с тишиной, инеем и солнцем, всё будто сковал в тугой железный обруч. Ожидающий воздух застеклены, всё жёстко, до боли в глазах сверкало чистейшей белизной. Снег скрипел, визжал под ногами; звук свежести и крепости холода был особенно приятен после тёплой комнаты, гудевшей печи.
Послевоенный рынок — почти Хитровка, ушлая, шумная, жестокая.
Рынок этот был — горькое порождение войны, с её нехватками, дороговизной, бедностью, продуктовой неустроенностью. Здесь шла своя особая жизнь. Разбитные, небритые, ловкие парни, носившие солдатские шинели с чужого плеча, могли сбыть и перепродать что угодно. Здесь из-под полы торговали хлебом и водкой, полученными по норме в магазине, ворованным на базах пенициллином и отрезами, американскими пиджаками и презервативами, трофейными велосипедами и мотоциклами, привезёнными из Германии. Здесь торговали модными макинтошами, зажигалками иностранных марок, лавровым листом, кустарными на каучуковой подошве полуботинками, немецким средством для ращения волос, часами и поддельными бриллиантами, старыми мехами и фальшивыми справками и дипломами об окончании института любого профиля. Здесь торговали всем, чем можно было торговать, что можно было купить за что можно было получить деньги, терявшие свою цену. И рассчитывались разно — от замусоленных, бедных на вид червонцев и красных тридцаток до солидно хрустящих сотен. В узких закоулках огромного рынка с бойкостью угрей скользили, шныряли люди, выделявшиеся нервными лицами, быстрым мутно-хмельным взглядом, блестели кольцами на грязных пальцах, хрипло бормотали, секретно предлагая тайный товар; при виде милиции стремительно исчезали, рассасывались в толпе и вновь появлялись в пахнущих мочой подворотнях, озираясь по сторонам, шёпотом зазывая покупателей в глубину прирыночных дворов.
Но это — пиджаки, пивные, неуверенные шаги в мирной жизни.
Столица прекрасна в любую погоду — летний дождь на бульварах, толпы прохожих под козырьками крыш, трамвайные звонки.
В Москве хлестал по улицам дождь, сильный, грозовой, неистово-летний, свинцово кипела вода на тротуарах, буйно плескала в канализационные колодцы. Потоки, бурля, катались по мостовой, мутными реками залили трамвайные рельсы, и трамваи, потонувшие колесами в наводнении, остановились на перекрёстках; гроза согнала людей в ворота, к подъездам, прижала к витринам магазинов.
Константин, не доехав остановку, сошёл с троллейбуса на Зацепе и целый квартал бежал под дождём, не разбирая луж.
И да, «есть счастливцы, которым вся пыль — в глаза! Не проморгаешь…» Но это — 1949-й.
Потом с ощущением бессилия Сергей сидел на диване, чувствовал: рядом ознобно вздрагивала Ася, укутанная в пальто, полулежала, прислоняясь затылком к стене, мертво вцепившись пальцами в его руку. Он не знал уже, сколько времени шелестели страницы книг, выбрасываемых из шкафа, сколько времени ходили по комнатам чужие люди, упорно отодвигая шкафы от стен, заглядывая в щели; не знал, зачем трясли книги над полом, ища в них что-то.
Ему хотелось курить, непреодолимо хотелось втянуть в себя горький ожигающий дым, помнил, что сигареты в правом кармане пиджака, оставленного в другой комнате на спинке стула перед диваном, но не вставал, не желая выказать волнения, которое унизило бы его, лишь успокаивающе стискивал ледяные пальцы Аси и слегка отпускал, гладил их.
А они делали, видимо, привычную свою работу, не снимая плащей, фуражек, не разговаривая.
И тотчас нечто скользкое, вызывающее тошноту заколыхалось перед ним, и среди этого скользкого, неприятного мелькала не то пола плаща, намокшая от дождя, не то козырёк фуражки, лакированно блестевший за мутной тьмой, в которой почему-то пахло мокрыми берёзовыми поленьями, и звонко стучали капли, били в висок металлическими молоточками, и оттуда чёрное, бесформенное непреодолимо надвигалось на него. И, пытаясь уйти от этого, что вбирало, всасывало его всего, пытаясь не видеть козырёк фуражки среди удушающего запаха берёзовых поленьев, он, глотая слёзы, застонал и сам, как сквозь железную толщу, услышал свой стон…
И Сергей почувствовал, будто летит в чёрный подвал каменного колодца без дна, сдавленный подступавшими со всех сторон душными стенами, нескончаемо уходящими вверх, — он падал в эту неправдоподобную глубину, цепляясь за стены, срывая ногти, и с оборвавшимся сердцем он закричал в бездну колодца: «В чём обвиняют отца? В чём?»
И Москва выталкивает, выдавливает, не хочет принять в этой мирной немирной жизни.
Только возле самой гостиницы Сергей понял, что произошло, но ещё не верил в то, что будет жить здесь и что сюда может приехать Нина. Моросило.
Бездомный, холодный, мёртвый год.
Ночью в опустошённой морозом Москве — среди вымерших зимних улиц, погасших окон и закрытых подъездов, среди сугробов возле ворот и заборов — машина казалась островком жизни. Едва теплившимся в скрипучем холоде, и у Константина появлялось ощущение нереальности ночного мира, в котором люди жили странной, отъединённой от дня жизнью.
Памятный март.
- Го-осподи! А я слышу — музыка… Из Воронежа ведь я, у родственников остановилась… Утром встала, брательник на работу собирается. «Плохо», — говорит. А я-то говорю: «Разве врачи упустят?» Упустили!..
- Мамаша, не мешайте! Если идёте — идите! Со всеми… А вы — под ногами!
- Бегут, что ли, впереди?
- Да нет. Стоят. Милиция порядок наводит.
- Когда диктор сообщал, голос так и дрожал. Говорить не мог…
- Как вам не стыдно, товарищ? Со стороны пристраивается! Колонна оттуда идёт! Во-он, оглянитесь!
- Это что же, родимые, его смотреть?
- …Да, не приходил в сознание…
- Сто-ой!.. По трое бы построились! Товарищи, товарищи!
- Оживятся они сейчас… Рады!
- Как же мы теперь без него? Как же мы жить-то будем?
- Кто оживится?
- Да всякая международная сволочь. Как раз тот момент, когда они могут начать войну…
- Американцы соболезнование не прислали.
- Куда же смотрела медицина? Лучшие профессора!
- К сожалению, он был не молод. Здесь, видите ли, и медицина бессильна. Как врач говорю.
- Кто после Аллилуевой был его женой?
- Да кто-нибудь был…
- Что-о? За такие слова — знаете? В такой день — что болтаете языком, а?
- Я ничего не сказал, товарищ…
- Что было бы с нами, если бы не он тогда…
- Впереди есть милиция?
- Когда война началась, выступал. Волновался. Боржом наливал. По радио слышно было, как булькало…
- Иди рядом со мной. Не отставай!
- Веточка, не плачь! Не надо, милая. Слезами сейчас не поможешь. Я прошу тебя.
- Гражданин, это ваш сын? Смотрите, у него снялась галошка! Промочит ноги.
- Я на всех стройках… И в первую пятилетку, и потом…
- Социализм вытащил…
- Когда брата в тридцать восемь арестовали, он Сталину письмо написал.
- Что вы шёпотом?.. А он…
- Не передали ему, видать, секретари.
«Только бы увидеть Асю… И — больше ничего».
Наверное, это один из самых безнадёжных романов, которые я когда-либо читала.
Недавние комментарии